Автор ни в коем разе не поддерживает нацизм или политику фашистов. Этот фик не описывает реальные события, любые совпадения — случайны.
Где больше,
Там дальше
Всё гниль.
Где звон,
Там перезвон —
Лишь тишь.
Сердце бьётся о рёбра. Сильно. Глухо. Но вместе с тем и совершенно неудержимо.
Руки от мороза сводит, даже несмотря на то, что они в светло-голубых перчатках.
Форма тяжёлая: она будто бы клонит к земле. Все эти награды, погоны — на самом деле просто чёртовы рюши со стекляшками на концах серебряных ниточек.
И каждый шаг — падение. И каждый не-шаг — безумие.
Марш в честь нового Фюрера.
Звон, шум, смех. Топот ботинок, стук каблуков о тротуар. Овации, молчание. Восхваления. И редкие проклятья, застрявшие меж зубов.
Мы — будущее Нации — должны с радостными улыбками приветствовать высокого человека в чёрной форме с сильно впалыми скулами и властным взглядом, вышагивая в такт непременно радостному биению сердца.
Мы — лучшие члены академии — должны быть благодарны Рейху за то, что теперь один из его самых верных приближённых руководит тем учебным заведением, в котором имеем честь учиться.
Мы — юноши и девушки правильных семей — должны быть счастливы, ведь рассвет страны приближаем своими же руками — каждый-каждый его мелкий лучик.
Останавливаемся и снова приветствуем. Кричим контрольную фразу и замираем, вставая ровно, как безвольные куклы, ждущие новой команды.
Фюрер говорит речь, явно приготовленную заранее.
Он очень талантлив, настоящий оратор: многие искренне слушают его, их плечи будто бы незаметно делаются ещё прямее, их уголки губ восторженно приподнимаются.
Но по сути, все эти слова — просто блажь перед мраком, мнимым рассветом, где кровь крупными каплями льётся с нефтяных туч. Перед войной, страшной в своей жестокости и в своём безразличии к чужому горю.
И боль внутри от осознания всего этого терпкая: она оседает злыми мыслями в голове, мучает самым ужасным способом.
Мне страшно.
Потому что уже почти чувствую петлю на своей шее в равной степени как и помню лица ни в чём неповинных детей с только лишь большими носами; помню и их глаза, полные страха и отчаяния.
Фюрер опускает руку: теперь марионетки могут с чистой совестью притвориться, что у них есть воля.
А мне придётся продолжить сжимать ладони в кулаки, чтобы не расцарапать лица тем, кто так жаждет этого «рассвета». Чтобы не поддаться внутреннему безумию, взращенному злобой, обидой и несправедливость. И чтобы наконец не умереть, потеряв возможность дышать, потерять то, что более мне уже никто так благосклонно не даст, — жизнь.
У Бейна на скулах ходят желваки. Это замечает тот, кто рядом со мной, Забини, и хмурится, а после — щурится.
А я всё думаю, думаю о том, что, верно, на моих перчатках проступит вот-вот багряная, тёмная кровь, о которой смолчать так просто, без подозрений, уже не удастся.
И о том, что даже это не сможет заставить меня отступиться: даже страх перед смертью не позволит отдать тех детей на казнь, не позволит и подумать в самом деле, что эти крохи достойны смерти или жизни в концлагере.
Все мосты уже сожжены.
Есть только эта кровь — моя кровь.
Ничья более.
И только… не по моей вине.
* * *
Цели двигаются быстро, мои пальцы холодные-холодные, всё нажимают и нажимают на курок - точно, без ошибок.
А я вижу евреев вместо красных точек. И меня всю выворачивает и бы будто рвёт на куски.
Накрывает отвращение к себе, к этой своей «правильности».
Целей всего двадцать. Как и пуль.
Мне хлопают другие ученики. Восторженно. Глупо.
Где здесь прекрасные достижения?
Мы учимся убивать - хладнокровно и без права на ошибку.
Да и, между прочим, достижения предательницы не должны быть так приятны им всем, потому что, чёрт возьми, рано или поздно обернутся против них, станут правильно-полезны в борьбе с нацизмом.
Мне хочется горько засмеяться от всей этой иронии. Но страх и решимость — жестокие церберы моей сути — держат мимику в нужном напряжении: сосредоточенность и покорность.
Я поворачиваюсь лицом к наблюдающим: Фюреру и его помощникам — Каркарову и Краучу-младшему.
Высокий новый человек смотрит на меня внимательно-внимательно, как после и на все цели, на которых нет ни единого пропуска: все — на сотню очков.
Крауч тут же принимается хвалить меня, мол, вот она, перспектива для Нации, почти лучшая из лучших в стрельбе: вторая после Бейна.
А Снейп всё молчит и только глядит, глядит.
И я опасаюсь, что сейчас моя рука дёрнется, и для других получится так, будто я специально направила дуло пистолета в грудь новому тирану, хотя это совершенно не так, потому что я знаю, что не посмею забрать чью-либо жизнь, не посмею уподобляться тем, кто начал эту войну.
Это страх перед наказанием? Глупость? Трусость? Или смелость? Я не знаю. И не хочу разбираться в принципах, придуманных горсткой людей. Просто знаю, что думать так, как думаю я — правильно. Чувствую. И отдам за право думать так, воплощать эти идеи в реальность свою жизнь, если потребуется, чего бы этого мне ни стоило — собственной души, спокойствия, языка, страха.
Ибо это то, ради чего и стоит жить.
Но ничего из ряда вон выходящего не происходит, и вскоре оружие оказывается в руках того же Крауча.
— Вам нравится то, что вы делаете, Гринграсс? — спрашивает вдруг Фюрер, и я едва ли не вздрагиваю.
Приподнимаю голову выше, распрямляю плечи снова смотрю тоже в упор, бесстрашно и безрассудно, покорно и правильно.
— Мне нравится то, что выходит у меня лучше всего, мой Фюрер. Другое — не вызывает интереса, — говорю чётко, но не отрывисто. Мы ещё не солдаты: нам простительно.
Снейп кивает. Он удивлён. Видно.
Но фюреры ведь любят тех, кто отвечает интересно, на них, — интересных, но не слишком, — менее всего думают, когда Рейх снова объявляет о том, что предатель уже наступает на пятки.
А нам — мне и Бейну — это только на руку: нужно ведь завоевать доверие, пока это возможно.
— Следующий! — кричит Амбридж, махает рукой, и пистолет отдают Паркинсон, что чуть не задевает меня плечом, проходя мимо.
* * *
Ко мне подбегает мальчишка лет тринадцати, в форме студента, и спрашивает, мол, не вы ли Астория Гринграсс.
В ответ на мой сдержанный, почти равнодушный, кивок незнакомец быстро тараторит:
— Вас вызывает к себе Фюрер.
Сглатывая и ещё раз сдержанно кивая, я веду плечами и ускоряю шаг.
И это глупо, наверное, но останавливаюсь у большого окна, смотрю на серое красивое небо через чистое стекло.
Гадкая мысль молвит, мол, это небо, дорогая, ты можешь сейчас видеть, но после — скорее всего уже не сможешь.
Сутулю спину, прикрываю веки. Нет уже внутри ничего светлого, кроме решимости: всё выжжено.
И мне нужно время, чтобы снова научиться любить людей, мир, природу. Мне нечем нечем дышать — я задыхаюсь в сострадании, ненависти и агрессии, с которой, пожалуй, смириться просто невозможно.
А времени этого у меня нет.
Сжимаю челюсти.
Снова встаю ровно, как положено, едва услышав разговоры из-за угла.
И улыбаюсь опять краешком губ, потому что, да, человек воистину смешон — я всё думаю о том, что мне помог бы выжить спрятанный в земле пистолет.
Какие бы речи мы не говорили бы, какие цели бы не имели — умирать всё равно страшно.
* * *
Фюрер смотрит на меня. Снова прямо — бесчестно по отношению к хоть какому-то личному пространству.
И его этот взгляд мне не нравится.
— Расскажите о своей семье, Гринграсс, — просит Снейп, сложив руки за спиной, и весь вытягивается, встаёт из-за стола.
А у меня кожа даже покрывается холодным потом вместо ответа.
- Забудь, ты должна забыть всё это, — мама бледна, она в постели уже несколько дней.
Порываюсь обнять её, поцеловать в висок, как вдруг эти красивые тёплые пальцы её руки резко разжимаются, а мягкие губы — перестают быть тонкой ниткой.
И… мне хочется умереть в этот момент вместо неё больше всего на свете.
И боль расползается тленной болезнью по телу.
И кажется, что нет смысла более дышать без опоры, без радости в своей жизни.
Холодно.
Теперь мне холодно в собственном доме.
— То, что вы пожелаете рассказать, — я не отвечаю, имею право на это без прямого приказа, и мужчине всё же приходится самому задавать наводящие вопросы. — Члены вашей семьи рады вашим успехам в академии?
— Думаю, что да, мой Фюрер.
Он оборачивается на меня, и снова смотрит тем самым взглядом.
Сглатываю. А внутри уже понимаю, что вот это вот всё — завуалированный допрос. Мужчина проверяет меня сам.
И от этого скребётся проклятый страх о черепную коробку невыносимо громко.
Хочется закрыть уши руками и завопить, чтобы заглушить этот звук, чтобы забыть о нём и жить, дышать, отдаваясь наконец полно на милость Решимости
— Довольно странно то, что ваша семья ни разу не просила увольнительных для вас ради встречи. Вы в ссоре?
Чужие руки сжимаются на моём горле. Сестра бьёт отца кулаками по спине, не жалея сил, пытается оттащить его от меня.
А у меня получается только то, что смотреть в глаза того, кто породил меня, и молить Его, если он есть, о спасении.
Жёлтые круги окрашиваются в алый цвет перед глазами. Мне кажется, будто они танцуют какие-то языческие танцы, что манят тех, кто ищет огонь, кто устал жить в мраке и холоде.
Дышать становится возможным лишь через, кажется, вечность.
Я больно ударяюсь лопатками о стену.
И дышу.
Хриплю, кашляю.
Но дышу.
Сестра быстро опускается рядом, выплёскивает мне в лицо холодную воду, и я вздрагиваю.
Она начинает гладить меня по волосам и прижимать к себе, вся дрожа. Так похожа на мать. Та поступила точно бы так же.
Отец сжимает губы. Молчит.
А потом говорит, мол, те дети почти стоили безопасности нашей семьи, не говоря уже о положении, но те дети — крысы, которые не достойны жить.
Мол, и я крыса, раз против Нации, раз предательница.
И он не избавился от меня лишь потому, что я его дочь, да и мать бы никогда не простила ему этого, мёртвая бы преследовала его в кошмарах и мучала бы, мстила.
Сестра кричит, а я смотрю на вздувшиеся вены на шее доброго когда-то мужчины, доброго, оказывается, напоказ.
И не говорю и слова, всё продолжая судорожно глотать воздух, сжимая пальцы сестры своими.
И думаю о том, что действительно и брат убьёт брата, и отец — свою дочь.
Из-за мнений. Мнений, что порождают неугодных дела для одних, и прекрасные — для других.
Мне мерзко от осознания. Хочется опуститься с головой в прорубь, чтобы избавиться от этой невидимой грязи.
А ещё Разочарование шепчет мне что-то тихо-тихо.
Но вполне себе отчётливо.
И дрожь от этого в теле не унимается.
— Да, — отвечаю.
Опускаю взгляд к носкам своих туфель. Кривлю губы. И осадок внутри жжёт всё тело.
— Но вы всё ещё любите их, полагаю? — Голос теперь слегка груб.
- Ты… должна его простить. Он не в себе после смерти мамы. Он просто хочет для тебя лучшего, — говорит мне сестра, подавая чемодан.
Поезд гудит. Пар валится почти отовсюду. И мне хочется, чтобы этот пар спрятал и меня.
Простить? За то, что он отправил меня в то место, где учат убивать? Учат нести смерть, от которой я пыталась укрыть двух маленьких невинных евреев, за что чуть де сдохла от рук отца.
Киваю и отворачиваюсь.
А сама решаю в ту же секунду, что следовать правилам благодетели я имею право не всегда. Что и не прощать — вполне себе вольна.
— Разумеется, мой Фюрер.
Снейп снова руки за спину прячет. Снова смотрит в окно.
Его профиль некрасив. Этот мужчина сам весь некрасив. Но от него веет силой, которой можно держать в страхе многих-многих людей. Тех, кто глуп по сути или же слишком труслив.
— Довольно. Можете идти, — произносит он властно.
Правильно прощаюсь, смотря на этот большой нос, на который падает слабый туманный свет. Почти как у еврея.
И человек этот, с чертами еврея убивает их же — какая сволочная ирония.
Я думаю о том, что снег бы испортил идеального цвета форму нового Фюрера навсегда.
Как и настоящая истина о величии нашей Нации — его личность.
И именно это и было бы, на самом деле, верным.
* * *
Вечер. В моей комнатушке мало вещей, она на первом этаже, к тому же. Но это, пожалуй, и ценно
Я быстро вынимаю одну из ровных досок, что не скрипят. Проверяю железную коробку в моём тайнике: всё на месте.
Пистолет я смогла украсть несколько месяцев назад; в ломбард сдала некоторые украшения, что забрала с собой из дома, выручила наличные; при себе оставила только обручальное кольцо матери — нашла у отца в комнате, украла перед отъездом, а он то ли не стал искать его, то ли позволил мне забрать навсегда.
И вот это вот всё богатство я спрятала, тайник помог сделать Бейн. Его «секреты» тоже здесь, потому что он живёт в комнате не один — мальчиков больше, чем девочек, в академии, а политика Рейха не предусматривает, чтобы дети противоположного пола жили вместе, разумеется.
Вообще, студентов подобного класса, идеальных, как они говорили, мало было. Большинство обучались в обычных военных школах. Мы, так сказать, либо выродки богатых сволочей, либо просто хороши были в детстве: умели отлично стрелять, бить и тому подобное.
В академию принимают с шестнадцати-семнадцати лет, обучают лет семь-девять.
Отец не планировал меня отдавать сюда, хотел в другое место, там учили вовсе не тому, чему меня учат сейчас.
Но передумал из-за случая с евреями — меня поймала служанка и донесла.
Повезло или нет, не знаю, что тот, кому эта служанка донесла, был дружком отца.
Выдыхаю и убираю ладонью пот со лба. Дышу часто. Закрываю доски на полу и вся выпрямляюсь, проверяю, не видно ли тайника.
И смотрю в окно. Закатные лучи красят тучи, что почти закрывают их, в коралловый, не красный.
И это — красиво.
Новый Фюрер никому спуска не давал. Он не был учителем, а вот должность Надзирателя ему бы подошла: на тестах по практике он присутствовал всегда и всегда на кого-нибудь да кричал. Кричал он, зная своё положение, зная свою меру власти. И упивался этим вполне.
«Дохлякам тут не место, » — сказал он как-то, когда мы оба с Забини провалили физический тест: мы дрались, никто не победил в рукопашном со своими, другими, противниками, но получили травмы.
Мне, например, нос разбили.
Я только губы поджала и даже не посмотрела в сторону нового тирана, который, правда, платок свой белый мне первым подал.
Голову запрокинула, не кашляла даже.
Почти.
В плане именно боя я всегда была слабой. По письменным тестам, экзаменам, шла на хорошистку, а по стрельбе — была сейчас второй после Бейна, который был моим другом. Я бы похвасталась тем, что со мной дружит он, но во многом это не моя заслуга. Виной тому обстоятельства: мы оба прятали евреев даже сейчас, поэтому-то и объединились.
Но я Бейна считала красивым чуть ли не во всём, несмотря на его грубость к другим, твердолобость и небогатость. За свою жизнь я убедилась, что деньги и власть совсем не делают человека добрее.
Но и опытом для меня было понимание того, что любишь только того, кто похож на тебя, кто думает, как ты, а вот противоположности не могут любить по-настоящему.
А ещё — что любовь иногда нужно скрывать. Не потому, что она плоха или принадлежит ещё слишком юной девушке.
Но потому, что тот, для кого эта любовь существует в сердце, не любит в ответ — вот и вся причина.
* * *
В столовой я чуть ли не опрокинула поднос с едой на Фюрера. Так получилось из-за того, что я слишком резко развернулась, а он — слишком был близко.
Узнала я его по форме — такую запрещено было носить кому-то другому. На его мундире, к тому же, было много наград.
— Прошу прощения, — хмурюсь и прижимаю поднос ближе к себе, тихо сглатывая и не поднимая головы.
Снейп молчит. Потом делает несколько шагов назад, давая мне возможность наконец пройти к столику, пока я в раздражении жду этого
— Сегодня жду вас в моём кабинете, Гринграсс, — доносится из-за спины, и я, не вздрагивая, сажусь на скамью и губы только кривлю от отвращения.
— Как скажете, мой Фюрер.
* * *
— Что это? — Снейп держит в руках папку с моими рисунками, которые я обычно храню под кроватью.
У меня внутри всё холодеет: они обыскивали мою комнату.
— Моё увлечение. Правила предписывают каждому студенту академии иметь какое-либо особое занятие, которое бы помогло развитию уже имеющихся навыков. — Чётко и холодно, как и требует от меня это хладное общество. Зуб за зуб, чёрт возьми.
Фюрер долго молчит, он открывает папку и начинает рассматривать каждый листик с предельной тщательностью. Мне кажется, он играет: видел пистолет.
Я буду молчать, если спросят об оружии. Ибо правильно солгать не сумею, чтобы солдат такого уровня не заметил — подозрения всё равно останутся.
— Вы красиво рисуете. Где учились? Кто учил?
- Я покажу, как правильно. Смотри, здесь более мягкие линии, — тихо говорит мать этих евреев.
Её лицо грязно от сажи. Но глаза — чисты от несчастья. Женщина эта довольна тем, что имеет. И благодарна до самого последнего вздоха, когда болезнь захватывает её тело уже полностью.
Мне больно. Ибо я виновна как в жизни, так и в смерти тех, кого прячу.
Больше я не скрываю больных. Совесть кричит, а я затыкаю уши, потому что эта боль внутри — гораздо громче.
— Самоучка. Сначала просто срисовывала, потом начала воплощать собственные идеи. — Он в ответ кивает, всё продолжает смотреть и смотреть.
У меня руки потные. Пальцы скользят друг об друга за спиной. И кажется, что ещё немного — и я упаду, потому что ноги уже почти не держат от страха, ненависти и всей общей духовной агонии.
— Нарисуйте сад при академии. Сейчас, — кивает в сторону кресла и подаёт мне один из пергаментов со своего стола вместе с графитом, перед этим отдав мне и папку, как некое подобие твёрдой поверхности.
Пальцы дрожат, когда я касаюсь чужих пальцев. Мужчина это замечает, но никак не комментирует.
А мне тошно от того, что я смею ещё бояться: знаю ведь, что моя жизнь не так ценна, как истина.
Мне омерзительно от того, что Фюрер имеет право вертеть людьми, как пожелает, и получает от этого извращённое удовольствие.
Мне горестно, потому что сад академии я вижу совсем не таким, каким прекрасным его рисую: здесь, на этом пергаменте, графитом должны быть вычерчены гробы и даты смертей невинных.
А я, из страха, рисую цветы, пушистые и чудесные, и раскидистые деревья, вдобавок.
Снейп смотрит, чувствую.
Мне неудобно рисовать практически на коленках, но плевать. Хочется поскорее убраться из-под неприятного взгляда, пусть и, увы, не навсегда.
Я не понимаю, зачем это. В чём именно проверка? В том, что рисовала именно я ли? Но ничего же дурного для них всех не было — лишь лица студентов и водопады, ничего.
Прошло около получаса. Меня никто не торопил. Часы стукают. Вздрагиваю.
Встаю и протягиваю папку вместе с рисунком мужчине, что уже сидит за столом своим.
Жду нового указа, снова становясь куклой.
— Только то, что я попросил. Остальное оставьте себе, — и губы опять свои бледные поджимает. — Идите. Уже поздно.
В своей комнате я плачу. Слёзы горячие и неприятные. Всхлипы — тихие-тихие, чтобы никто не услышал и не понял причины моей боли.
Чувствую себя в ловушке, в цепях.
Тайник никто не в вскрывал, но я понимаю: ещё немного, и петля будет на моей шее, и это — в лучшем случае.
* * *
Увольнительные я беру часто: каждые выходные. Еду в город, закупаюсь продуктами на рынке почти уже под вечер и фактически ночью бреду по направлению к лесу
Там — бомбоубежище. Среди лабиринтов есть место, которое трудно отыскать. Там — двое маленьких детей, которым нужно тепло, одежда, в прохладное время года, которым нужна еда и вода.
Евреи не просят многого.
После того, как умерла их мать от болезни, они зовут меня «мама», тихо, на моём языке, откуда-то зная, что это слово означает для меня.
Мне должно быть стыдно, но стыда нет, лишь неизлечимое горе и решимость — практически отчаяние.
Сегодня я знаю, что не пойду в лес, уже держа сумки с продуктами: там, за углом, чёрная машина, которая преследует меня давно, в ней кто-то только и ждёт повода.
Возможно, детям придётся голодать, хотя они всегда делали запасы.
Возможно, я никогда их больше не увижу.
Возможно, первой расстреляют меня.
В правом кармане пальто у меня тот самый пистолет.
Я всё ещё в жилом районе. Забегаю в первый попавшийся подъезд. Дрожу и кусаю кожу на ладони, чтобы не закричать от бессилия.
Впервые так остро чувствую одиночество — никто мне не поможет, никто не вытащит из бездны отчаяния и гнева.
Вытираю дорожки слёз пальцами, оставляю пакеты у какой-то двери на первом этаже, звоню в звонок и живо выбегаю на улицу, засовывая обе руки в карманы.
Свет фар ещё долго, как кажется — слабо, преследует меня, пока я шагаю по бедному району, не смея даже лишний раз поёжиться. Всё тело будто сковано, теперь я почти ощущаю самые настоящие замки на запястьях — они тяжёлые, как и форма, клонят к земле, клонят к тому, чтобы сдаться.
Ещё немного — и будет станция.
Ещё немного — и будет Свет.
Чуть-чуть. Совсем чуть-чуть.
Возможно, меня никто более не назовёт «мамой».
Возможно, эта Луна в небе будет моей единственной спутницей на протяжении всей жизни.
Возможно, завтра будет… новое Солнце.
Но всё это — не только в моих руках.
Это — в руках всех.
И именно поэтому так горько, ведь понимаю: один, один человек, никогда ничего не сумеет исправить.
За моей спиной шепчутся. Бейн говорит, это из-за поведения Фюрера. Бейн говорит, что я тому нравлюсь, как женщина.
Я смотрю на себя в зеркало. Крашусь всегда мало, причёски все простые — пучок, хвостик, ничего сверх меры.
Да и к чему быть слишком красивой среди тех, кто уродлив душой, кто не любит в ответ?
Мой друг шутит, знаю, понимаю сейчас, снова заделывая волосы, а пучок.
Но мне всё равно тревожно, ведь дыма без огня не бывает, как говорится.
Снейп здесь уже год.
Ещё год — и я никогда не увижу его.
Ещё год — и меня отправят на войну, а я сбегу или умру: убивать не стану.
Немного осталось. Самую малость.
* * *
К детям я ходила потом всего лишь раз, с деньгами, всеми, и продуктами.
Я объяснила, что если приду ещё раз, а окажется, что за мной следят, — их убьют. Про себя ничего не сказала — вполне ясно.
В академии мы учили язык евреев. Потому что Рейх считал, что так мы сможем быстрее избавиться от неправильных — вычислить новых жертв проще, если понимаешь, о чём нечистые говорят перед смертью.
Девочка отдала мне заколку, она поняла меня полностью, потому что была старше.
А мальчик — обнял и заплакал.
По его же глазам я поняла — он никогда не забудет моего лица.
Будто отрывая часть от себя, я оставила в том бомбоубежище сердце, которое, как думала ранее, принадлежало Бейну.
А я ведь даже не знала имён тех детей, что звали меня мамой. Было как-то не до того — лишь жизнь была важна.
* * *
Фюрер звал меня раз в неделю, всегда под вечер, после занятий и ужинов. Он спрашивал, а я отвечала. Он приказывал, я — подчинялась, не будучи уже слепой.
Этот раз — не был исключением.
Только вот в одном из кресел сидел человек, которому мне пришлось отдать честь по-другому.
От присутствия виновника страданий многих мне было холодно. Но страха не было: теперь я не сдам детей, даже если окажусь слабее пыток — евреи давно ушли из того места. А моё дыхание — лишь последний луч заката, прекрасное, но и недолговечное. И лишь Смирение поможет принять это, не за несколько дней, а за год.
И мне не стыдно, потому что правда освободила меня. Я знаю, что-то, что чувствую, — правильно, ценно, достойно восхищения; что человек не должен унижать другого, что мы не имеем права считать свою Нацию лучше другой; что гордые нет места в нашей жизни, а жестокости — в наших сердцах; что существование не имеет смысла без целей и принципов, что несут добро.
Реддл долго смотрит на меня, а я не смею смотреть на него в ответ: он заметит в моём взгляде настоящую, искреннюю ненависть.
Рейх ничего не сказал мне, лишь отошёл, высокий и страшный, и тихо что-то прошептал на ухо Снейпу. Тот покорно кивнул.
— Можете идти, Гринграсс.
Возможно, следующего года не будет.
Но страха, повторюсь, уже нет.
Странно, чудно это. Но мне всё равно.
Худшее — позади.
Ведь настоящий перелом наступил тогда, когда я взглянула в глаза еврейскому мальчишке: в них было столько жалости и любви, что сомневаться в том, что люди этой национальности неполноценны — глупо, глупо дня всех и каждого.
* *
Все знают, что Фюреры просят разрешения у Рейха для ухаживаний. Тот проверяет женщину, чиста ли она, достаточно хороша ли, а потом выносит свой вердикт, мол, достойна внимания его подчинённого или нет.
Отвратительная традиция. Отвратительные тюльпаны в вазе в моей комнате. Отвратительный голос Фюрера и мерзкие его руки.
Реддл дал согласие. Я правильная, будущая убийца, значит, подхожу. Любовь нынче измеряется родословной.
А мы все — действительно куклы.
Только вот ниточки некоторые иногда обрываем сами, по воле своей.
* * *
Бейн женится на Панси в сентябре. Бейн никогда не любил свою подругу. А для подруги, меня, это, впрочем, не было тайной.
Снейп теперь часто здоровается со мной, проходя мимо. Его помощники замирают и ухмыляются, как будто знают всё на свете. Я сжимаю челюсти от сдерживаемого приступа рвоты.
В сентябре меня забросят на фронт. Я буду офицером, фрау Гринграсс.
Сбежать вряд ли смогу, а убить — меня не убьют, слишком ценна, как солдат.
Если… не выйду замуж.
* * *
У Снейпа глаза некрасивые. Но они будто бы светятся, а его руки — все в крови, но нежны, когда касаются моей кожи.
Он обозначил свои намерения ясно. Об этом знают все. И знали, давно. А я всё надеялась на то, что Бейн тогда шутил.
Когда Фюрер встаёт на одно колено в саду при академии, думая, что этот момент счастливый, что это всё — безумно красиво, меня ломают внутри решимость и брезгливость.
Паническая мысль «мне повезло» — такая глупая. Мне ни черта не повезло.
Я смотрю на мужчину долго. Он мрачнеет в ответ и даже начинает подниматься, как я резко сжимаю ладонью его плечо.
Того страха нет.
Есть другой — стать по-настоящему убийцей, лицом к лицу.
— Согласна.
Но, быть может, это — тоже убийство.
* * *
На свадьбе много людей. Весь город потом гудит о том, что Фюрер влюбился в свою молоденькую студенточку.
Снейп всё время касается моей ладони, уголки его губ приподняты. Он — действительно счастлив.
Рейх прислал посылку: подарок для правильной невесты.
Много красок и пергаментов.
И записка: «Благоразумие — вот, что отличает правильных».
Безумство — вот, что отличает Реддла.
Перед тем как войти в общую комнату с мужем, в его большом доме, молюсь Богу.
Я прошу у Него прощения, не зная, есть ли он, не зная, смогли ли выстоять.
Мне просто мало одиночества для жизни, для дыхания. Но вполне достаточно для сжатых в кулаки ладоней.
Возможно, Снейп всё видел: он шептал мне после всё время слова любви, каждый день, был мягок и нежен лишь со мной, отдавая всё тепло мне.
Тепло. Как человек может испытывать любовь, если губит других, если ненавидит многих, если он — убийца.
Моя жизнь — кошмар. В ней лишь моя Ложь и сжатые челюсти от уже Отчаяния.
Всё. Больше мне Он, если есть, ничего не оставил. А если Его нет — то мои страдания, этот комок в груди, принадлежит лишь Боли.
— Ты должна была мне обо всём рассказать, — лицо его сурово, он возмущён, зол, быть может.
Я молчу и только часто дышу. Меня поймали. Снова. Как это иронично — донесла служанка.
Я прятала теперь других, тоже детей, сирот. Сострадание мне не позволило их бросить, когда их испуганные лица встретились мне на мостовой.
— Зачем? Чтобы ты убил их? — Это вырывается жёстко, впервые искренне. Всё сломалось, как карточный домик, а единственное, что дарит мне жизнь — знание того, что двое ещё дышат, у меня отнимут.
Снейп бледнеет, сереет, желваки играют на его впалых скулах.
— Я не лишу их жизни, Астория. На это есть две причины: первая — тогда умрёшь ты, вторая — это опечалит тебя и заставит видеть во мне монстра. — Молчит после долго-долго, а потом вдруг встаёт из-за стола и подходят ко мне.
От злобы и гнева внутри, безумного драйва, отсутствия благоразумия я подставляю щёку для удара и прикрываю веки.
Пусть.
Мой муж лишь прокладывает дорожку поцелуев на скуле.
И руки его — на моих плечах — тоже клонят к земле
* * *
Этот человек со светлыми волосами — друг Снейпа. Он немногословен. Лишь говорит, что пришёл за евреями.
Мой муж всё ещё бледен. Он вдруг наклоняется ко мне и целует в сухие мои губы с каким-то невозможным чувством.
А затем тот незнакомец хватает меня за руку, а тот, что позади, бежит в сторону подвалов.
Я кричу, кричу так громко, что срываю голос. Оскорбляю, не стесняясь говорить, — перед казнью это позволено всем. Я многословна: всё им припоминаю — и смерть матери, и безумство отца, и отрешённость сестры. Мне будто бы вкололи сыворотку Правды.
Пусть слушают, сукины дети, никто мне рот не заткнёт! Пусть знают, что думают о них предатели. Пусть ведают и боятся каждой тени.
Мне всё равно, я не оборачиваюсь на мужа, с которым делила постель и ненависть, лишь с мерзким лицом твержу упорно о несовершенстве всей этой системы.
Люди, прохожие, смотрят на меня и думают, что я безумна.
А мне кажется, что я и вправду в лихорадке.
Даже Рейх в моих речах присутствует: о нём говорю долго, с сарказмом и настоящей ненавистью.
И впервые я чувствую себя свободной.
Миг перед падением в бездну.
Миг перед тем, как всё пройдёт.
Ещё чуть-чуть. Совсем немного.
* * *
Те мужчины молчат всю дорогу, ведя меня до станции, как преступницу.
Детей они усаживают отдельно, в углу холодного вагона.
В поезде я сижу на полу и не перестаю молвить, лишь изредка делая перерывы.
А солдаты — делают вид, что не слышат, сидя передо мной на деревянных грузовых ящиках.
Дети смотрят на меня. И улыбаются.
Потому что, да, не ощущают теперь одиночества — лишь единство.
И только тогда, когда тот, что был моложе, солдат, стреляет в одного из фашистов, что открывают вагон, я замолкаю, ощущая сухость во рту и страх, потому и срываюсь с места и прикрываю тех, кто тоже зовёт меня матерью, снова.
И чувствую сердце. Живое. Искреннее.
И радость вместе со слезами на губах.
— Всё должно было быть правдивым. Мой муж сделал вид, будто бы донёс на меня. Его друзья успели перевезти меня и детей к границе, защищали они нас практически ценой жизни — фашисты преданы своей идее, — облизываю губы и снова смотрю на взрослого парня, который много лет искал женщину с моим именем, укрывавшую евреев во время войны, женщину, что он и его сестра звали матерью. — В Англии нам дали пристанище. А Северуса, как только всё раскрылось… отправили в концлагерь. Он провёл там год. Затем, после освобождения и конца войны, уже нашёл нас.
Парнишка был красив, он пришёл с чудесными цветами и ещё чем-то в коробке. У него глаза стали красными, когда я признала, что в юности была предательница своей Нации.
Он обнял меня. А после сказал, что Мия умерла спустя несколько дней после того, как я не смогла более приходить к ним.
Мия. Вот как её звали.
Когда еврей уходит, я следую за ним, а после выхожу в сад у дома.
В лучах закатного Солнца я вижу мужа. Он несёт нашу дочь на руках и рассказывает весёлые истории: она гулко смеётся.
На предплечье Северуса номер, в его глазах — печаль, что когда-то давно он вынудил поверить в то, что он — предатель.
Но в касаниях Снейпа много любви и радости, ои затмевают горе.
А в мои поцелуях — лишь ласка. Нет прежних масок — те рассыпались в том поезде. Ещё тоже во мне много любви к бывшему Фюреру, потому что любить могут только те, кто похожи друг на друга — мы оба жертвовали собой и оба чувствовали запах смерти, страха.
Позади Северуса мистер и миссис Малфой прогуливаются неспешным шагом, о чём-то весело болтая.
И я спешу к ним. К тем, у кого есть надежда.
Оборачиваясь, вижу парнишку снова. Он машет мне рукой и улыбается, как самый счастливый человек.
И он тоже теперь свободен.
— Ты отчего сегодня бледна, милая? — спрашивает Северус, как только я оказываюсь рядом с ним: он так привычно беспокоиться.
— От того, что давно не видела тебя. — Поцелуй в нос, освещённый закатным лучом, нелеп немного и глуп, но разве для Любви он глуп или нелеп?
Внутри, да, есть клочки боли, горя. Они не исчезнут сами по себе: лишь тогда, когда рядом есть близкие — их правильной любовью возможно излечатся.
Возможно, завтра придётся пойти на выпускной приёмного сына.
Возможно, сегодня — самый счастливый день в моей жизни.
Возможно. Но делить это всё я не намерена вместе с одиночеством. Теперь — никогда.
Ведь… и каждый шаг — падение, и каждый не-шаг — безумие, каким бы оно ни было.